Звонил старый товарищ:
— Григорий Савельич? Привет, Гриня-я! Голос у тебя — медь, бронза. Потяжелел, потяжелел!
— У, Дима! С приездом. Это от волнения — тебя узнал. Ты куда пропал?
— А! Долго рассказывать. Пластаюсь и света белого не вижу. Ты-то как?
— Служу, Дима, служу. Дом, работа, в смысле бумаги, дом. Тихие бюрократические радости. Ты ведь что-нибудь клянчить приехал? Ну, вот. А прежде чем клянчить, угостить надо канцелярскую крысу, ублажить подьячего зеленым вином.
— Гриня! Верь не верь — за тем и звоню. Приходи, посидим. Я хоть душу отведу — поподхалимничаю. Я в «Центральной» остановился.
— Смотри-ка ты. В «Центральной». Как это тебе удалось?
— Ну, Гриня. Много будешь знать, скоро состаришься. У каждого свои связи.
— Не хочу стариться. На совещании завтра будешь?
— А куда я денусь. Ты хоть представляешь, что я собираюсь клянчить? Ты хоть представляешь, что нужно для нашего Аргутина?
— Не представляю. Но это не помешает мне навестить гостиницу «Центральная».
— Гриня! Штопор уже в руках.
Григорий Савельич Кузаков, инспектор облздравотдела, глянув на часы, недовольно поморщился: до конца рабочего дня еще далеко, придется врать или, утешительно выражаясь, прикидываться.
Зашел в приемную, подождал, пока Сонечка, секретарша, оторвется от телефона.
— Занят благодетель-то? — он кивнул, нет, неприязненно дернул головой в сторону черной огромной двери.
Сонечка утвердительно прикрыла веселые глаза.
— Тогда, будь добра, в случае чего, передай, я — в центральном райздраве. — Григорию Савельичу стало тошно от этого мелкого, какого-то рассыпчатого вранья. — Впрочем, скажи, что я неважно себя чувствую.
Он пошел, но Сонечка выглянула из приемной, окликнула:
— Григорий Савельич! Все-таки что же передать? В райздраве вы или неважно чувствуете?
— Как язык повернется, так и скажи.
— Ну что, Гринь? — Дмитрий Михайлович вольно и счастливо размяк в кресле. — Еще по одной? У меня и
тост запасен. Между прочим, собственного изготовления.В последние месяцы я по уши в разных хлопотах был. То одно, то другое, и дергался, дергался, как заведенный.Однажды до того замотался, что сел на чурбак посреди больничного двора и вслух спросил себя: неужели есть на свете человек, у которого все хорошо и ладно?.. Внимание, Гриня! Сосредоточься. Предлагаю выпить за то, чтобы нам было хорошо, а им плохо!
— Кому — им? о
— Всем, кто нам мешает жить и спокойно работать. Всякой чуди, всякой небыли, неживи. У нее одна забота. Чтобы волчком мы вертелись и подумать не успевали — в какую сторону вертимся.
— Уж не я ли эта неживь? А? Смотри. Ладно, ладно, годится. Пусть им будет плохо! — Григорий Савельич шумно приложился к корочке. — Замечательный тост. Мне уже почти хорошо. И все-таки, Дима, хочу попечалиться. Могу? 3
— Даже обязан. Без разрешения ты теперь ни шагу.-'
Бюрократический рефлекс?
— Наверное. Я же теперь наподобие чиновника для особых поручений. Поручают — делаю, не поручают —сижу бумажки листаю. Благодетель-то мой — очень неторопливый человек. Помнишь, какими коврижками он меня из факультетской клиники сманил? «Наплюйте вы на эту ассистентскую возню. Поработайте со мной пару лет понюхайте административного пороху, и я больницу вам дам, хорошую, большую, трудную. Там диссертации по коридорам ходят». Понимаешь, Дима, я ему верил, как себе. Учитель, ученый, уважаемый... Три «у», как я его звал... Так вот. Администраторские учения мои очень и очень затянулись. Благодетель забыл все обещания, а я по робости, не напоминаю. Сочиняю бумажки, проверяю больницы, разбираю жалобы. Стал этаким бюрократическим недорослем.
— Может, просто всерьез натаскивает? .
— Не похоже, Дима. Просто ему удобно иметь под рукой верного и, как он считает, обязанного человека. Честное слово, кляну тот день, когда согласился. Надо , было как ты. Махнуть в район. Сейчас бы вкалывал в каком-нибудь райлечобъединении и был бы счастлив. Сам бы садик садил, сам бы поливал.
— Гриня! Ты меня взял и на небеса закинул. Надо же! Позавидовал моей круговерти. Давай-ка примем по
этому поводу.
— Правда что. Хватит душу на кулак мотать. Теперь слушай такой тост: за перемены, за проклятую терпеливость, которая нас погубит.
В дверь постучали с негромкой твердостью.
Дмитрий Михайлович подхватился:
— Ох ты, совсем забыл! Со мной же еще зав. физиотерапией.— Кинулся к двери: — Заходи, заходи, Ирина
Алексеевна. Гостьей будь, знакомься.
Правильное, строгое лицо, тонкий, нервный нос, зеленовато-прозрачные глаза под темно-шелковыми бровями — это почти совершенное лицо не позволяло поначалу разглядеть ее крупноватую, плотную фигуру. Она молча протянула узкую ладонь, с внимательной холодностью встретила взгляд Григория Савельича, внимательно же, с ощутимой крепостью ответила на рукопожатие, как бы уберегая Григория Савельича от вспышки избыточного радушия.
— Вот, Григорий Савельич, прошу любить и жаловать. Мой боевой товарищ, очаровательнейшее создание... Извини, Ирина Алексеевна, он ведь может не разглядеть. Бюрократ, чинуша.
Она прошла, села в кресло у окна и оттуда спокойно посматривала на них, словно удивлялась: откуда взялись эти суетящиеся, распаренные мужчины? Григорий Савельич вдруг ощутил, что улыбается через силу — аж щеки сводило неловкостью, — отчего-то задело, уязвило его беззлобное «бюрократ» — не к месту ввернул его Дмитрий Михайлович, какою-то унизительной горечью отдалось это слово в Григории Савельиче. Чтобы скрыть внезапную, сиюминутную уязвленность, он заулыбался еще шире, радушнее, вдруг в пояс поклонился Ирине Алексеевне.
— Да, да, да! Давайте любить и жаловать друг друга. Чем вы меня пожалуете? Крысу канцелярскую? А,
Ирина Алексеевна? Позвольте ручку! — Григорий Савельич быстренько просеменил к креслу, ткнулся, чмокнул белую руку, замершую на подлокотнике.
Отскочив, захохотал:
— Все, все! Куражусь, Ирина Алексеевна. Но над собой! Не сердитесь. Все очень просто. Да, да, да! Просто был рад познакомиться с вами. Дима! Приглашай боевого товарища к столу.
Она и бровью не повела в его сторону — не слышала, не видела, не знакомилась минуту назад. Чуть подавшись в кресле, обернулась к Дмитрию Михайловичу, выговорила:
— Так-то вы теперь доклад мой посмотрите, Дмитрий Михайлович. Знала бы, в театр пошла. Запомним, учтем. Вечер теперь за вами. Отпустите в город по первому требованию. — И улыбнулась яркими, безупречно вырезанными губами, при этом белый лоб Ирины Алексеевны отметила легкая, недоуменная морщинка. У Григория Савельича неожиданно дрогнуло, погорячело сердце — показалось ему: никогда и никто не улыбался с такой прелестной смущенностью.
— Бог с ним, с докладом, Ирочка. Перед началом заглянем, пробежим. В самом деле, подвигайся. Хотя подожди. — Дмитрий Михайлович ухватил ее кресло за подлокотники и подтянул к себе. — Вот так. Емелю вместе с печкой. Про вечер, Ирочка, забудь. Вечерами надо встречаться с товарищами.
— С товарищами по работе, да? Пить водку и говорить о той же работе?
— Ничего подобного! Пить водку во славу товарищества. Душой пылать, чтоб оно не кончалось. — Дмитрий Михайлович запел. — Старый товарищ бежать пособил... Ну, Ирочка, поддержи.
— Дайте передохнуть, Дмитрий Михайлович. С порога — и петь. Может, и сплясать заодно? Как говорят в нашей деревне, легче на поворотах.
Григорию Савельичу уже непереносимо было видеть ее чеканное, чужое лицо — хоть бы тень приязни, внимания и любопытства к их случайной и мимолетной встрече. Одолело странное, какое-то призрачно-вязкое желание хоть на миг, на секунду проникнуть в ее судьбу, участливо приблизиться к ее жизни — неожиданная, парящая прихоть эта изумила Григория Савельича, влажным холодом прошлась по вискам.
— Завидую, Дима. Смотрят на тебя совсем не по-товарищески. — Сам оторопел от этого грубого вздора, поспешил замять, исправить, но вышло еще хуже. — Прямо ест начальство глазами.
Ирина Алексеевна наконец заметила его.
— Понимаю, помешала. Очень некстати пришла. Вы
это хотели сказать?
— Нет, нет! Из-за вас решительно поглупел. Просто-напросто обидно мне стало. Будто не со мной вы познакомились, а с Димой. Говорите и говорите — давно не виделись. — Григорий Савельич перевел дух. — Кстати, вы, Ирина Алексеевна. Даже не предстазляете, как кетати. Мы тут головы друг другу морочили, угрюмство такое развели — спасу нет. А вы рассеяли, осветили, смысл появился в нашем застолье. Вот! За великий смысл, таящийся в женщинах! За вас, Ирина Алексеевна!
Она улыбнулась ему, но бегло, не как давеча Дмитрию Михайловичу, ну, да и такой улыбки хватило, чтобы не ежиться от неловкости.
— Спасибо. Значит, вы — обидчивый? И часто вы обижаетесь?
— Я — не обидчивый. Я — искренний. А искренним тяжело быть. И потому тяжело, что смешно.Да, да, да; Искренний человек всю неловкость душевную выставит, все неровности сердечные, а это смешно, предосудительно по теперешним временам. Сейчас сдержанность в ходу, ирония, умолчания всевозможные. К чему я это? Извините, Христа ради, заговорился. Молчу, не буду. Буду лучше на вас смотреть!
Он уже стыдился своего «яканья», неуместной горячности, но, успокоившись, все же ждал с неожиданной слабой дрожью в горле, как же отзовется Ирина Алексеевна, и заранее мучился, что она сведет его откровенность, пусть ненужную и глупую, к шутке, к какому-нибудь ничтожному застольному междометию.
— Не надо извиняться. — Она с серьезным, несколько задумчивым доброжелательством смотрела на него. — Напрасно вы так. Верите в искренность и стесняетесь ее. Ведь, правда, верите? Или — к слову пришлось?
— Верю. Еще как! — счастливо севшим голосом сказал Григорий Савельич. И тут же рассмеялся: — Беда с этой искренностью. Сейчас так ею проникся, горло перехватило. Верю, Ирина Алексеевна, верю. Всякому зверю, а себе — ежу — малость погожу.
Она рассмеялась, тоже коротко и негромко.
Дмитрий Михайлович поднялся, навис над столом, распахнул, распростер руки и, эдак легонько убаюкивающе дирижируя ими, зашептал заклинающе, с придыхом на каждом слове.
— Вот-и-хо-ро-шо! Свер-ши-лось чу-до: жен-щи-на по-ня-ла муж-чи-ну. Бе-гу в бу-фет. Приветствую вас. — На пороге Дмитрий Михайлович обернулся и пропел: — Не верь, не верь поэту, дева. Страшись поэтовой любви... Ирочка, не говори после, что я тебя не предупреждал. Как человек и как начальник.
— Не скажу. Ни за что!
— То-то же.
Посидели, помолчали, точно дожидались, когда стихнут шаги Дмитрия Михайловича. У Григория Савельича в лад им тукало сердце, точно перед каким-то волнующим, серьезным испытанием.
— Вот вы говорите, — вдруг нарушила она молчание, — искренность смешна сейчас. Не знаю. По-моему, быть искренним — очень страшно. И говорить, что думаешь, и не скрывать, что чувствуешь, — очень смелым надо быть. Видно, потому так и тянет к ней. Прямо как к огню ночному. Кому погреться охота, кому — потушить, чтоб пожара не вышло.
— Еще и потому тянет, что она редка. Искренни дети и старики. А между детством и старостью — целая жизнь, забитая до отказа словами, чинами, обязанностями, правами — некогда быть искренним или невыгодно. Или невозможно. Конечно, тянешься к ней. Исключительное явление. Хотите быть искренним человеком? Соглашайтесь! Немедленно зачислю, произведу, присвою это звание.
— Боюсь. Недостойна. Нет, нет, нет. Пощадите! — Теперь и ему досталась улыбка, сопровожденная очаровательно-горькой, недоуменной морщинкой на лбу. Григорий Савельич подумал, что жизнь Ирины Алексеевны, еще неизвестная и далекая, все же сейчас придвинулась к нему, и, выходит, недаром томился он внезапным желанием угадать в Ирине Алексеевне близкого человека. Угадал, нашел, допущен к соучастию хотя бы в одном ее вечере, и вроде никакой карой соучастие это не грозит.
Не мог он, не хотел согласиться с этой скукой и сухотой.
Поднял стакан:
— Еще немного об искренности. Мы, Дима, все о ней без тебя рассуждали... Я без ума от вас, Ирина Алексеевна, уж позвольте признаться! И голос ваш! И лик!..
Как когда-то говаривали — порфироносный.— Григорий Савельич выпил до дна, справился с колким холодом в горле: — Можно я вас полюблю, Ирина Алексеевна? Для души, для высшего смысла? Впрочем, не соглашайтесь. Я буду любить вас немо, поклоняться издалека, и даже приветов, вот с Димой, передавать не буду.
Дмитрий Михайлович глаза выпучил, жевать перестал, но, опомнившись, с подчеркнутым добродушием похвалил:
— Молодец. Ошалел знатно. Извини, Гриня, я уж отвык от таких театров. Живем просто, без стрессов. Окружающая среда нас не отравляет. Что, Ирочка, притихла? Все нормально. По науке. Акселерация чувств. Раньше, прежде чем перед дамой на коленки бухнуться,знаешь, какие страсти надо было пережить. Сейчас все спрессовывается, сейчас густо все идет.
Она холодно, негодующе покраснев, вновь не видела Григория Савельича, не было его больше в этой комнате.
— Что-то уж слишком густо... Так густо... Хотя ладно. Пора мне, Дмитрий Михайлович.
А Григорий Савельич торопился сжечь побольше слов, темнея сердцем от их невероятного, только что пришедшего жара.
— Обиделась... Ирина Алексеевна обиделась. И правильно! Прокляните меня, возненавидьте! А я стерплю, спасибо скажу, душой распластаюсь. Хоть кому-то до
меня дело будет. Хоть кто-то отметит, меня отметит.Ирина Алексеевна! Вы неравнодушны, и это замечательно! Ведь я вспоминаться вам буду. Болью, оторопью,
злом отзовусь. Но отзовусь!
Она уже собралась, никак не могла справиться с тугой пуговицей на плаще: та выскальзывала, не поддавалась белым, вздрагивающим пальцам. Дмитрий Михайлович дружески, останавливающе взял за плечи Григория Савельича:
— Ох, ты нынче и словоохотливый, Гриня! Кончай. Пошли, проводим Ирину Алексеевну.
— Не нужно, — надломился, угас ее голос.
— Ирочка, не вздумай одна уходить. На улице легче станет. Пройдемся, остынем. И так далее.
На улице, в сентябрьском шуршащеночном просторе, Григорий Савельич долго, упрямо сопя, молчал, с непонятным упорством вглядывался в проходящие машины, потом кинулся за одной:
— Вот видите! Видите, Ирина Алексеевна! Даже на машинах ваше имя! — машина приостановилась на перекрестке, и действительно, при красных вспышках можно было разглядеть номер: «ИРА-39-60».
Григорий Савельич восторженно раскинул руки, загораживая дорогу Ирине Алексеевне и Дмитрию Михайловичу.
— Везде, все о ней напоминает! Люблю вас, Ирина
Алексеевна!
Она угловато, неловко обошла его, прибавила шагу. Дмитрий Михайлович, крутя головой, покряхтывая, смущенно похохатывал:
— Ну, орел, ну, кречет. Не миновать нам сегодня
милиции. Ирочка, не беги ты так. Ну, что теперь делать?
Дом, в котором она остановилась, был обращен подъездом к набережной, Григорий Савельич никак не хотел уходить от подъезда, задирал голову, кричал:
— Спокойной ночи, Ирина Алексеевна! Не забудьте:
я вас люблю! — крики его далеко раскатывались над невидимой пустынной рекой.
Утро пришло темное и нехорошее. Аня, жена, не хотела его видеть и знать. Напряженным, повышенно ласковым голосом говорила с Колькой, собирая его в детский сад. Он, сонный, надутый, сидел на обувном ящике, не видя совал ноги в ботинки и обиженно бурчал:
— Хоть бы раз дома оставили. Никогда в жизни досыта не спал. Так разве вы разрешите...
— Что ж ты спишь, мужичок. — Аня присела перед ним, поймала его ногу. — Ты не спи, с-ноготок. Не ворчи, старичок. — Обула, чмокнула в пушистую, сонную щеку. — Готово! И прошу тебя, не дразни больше Лену Сергееву. Какая она тебе бочка?
— Она толстая. И обжора. И сама первая меня обозвала.
— Интересно! — бодро вклинился в семейную жизнь Григорий Савельич. — Как же она тебя припечатала?
— Колька-свистун. Какой я ей свистун?
— Вот те раз! — рассмеялся Григорий Савельич. — Почему свистун? Врешь, поди, много?
— Почему, почему! — опять обиженно забурчал Колька. — Ничего не помните! — Он быстро, по-заячьи вздернул верхнюю губу, смешно наморщив нос. Передние зубы давно выпали, но новые почему-то даже не пробивались. — Я говорю, а в дыру-то свистит! Я виноват, да?
Колька ревниво спрашивал:
— А ты что сказала?
— А я ему — укол.
— А он?
— Спасибо, тетя, приходите чаще.
— Ну уж.
— Не веришь? Матери родной не веришь?! Снимай штаны. И тебе будет укол!
— Верю, верю! — кричал Колька и прятался за отца. Выглядывал осторожно. — А сейчас опять не верю!
Аня наступала, пыталась выудить Кольку из-за отцовской спины, а Григорий Савельич, легонько обнимая ее счастливо сопротивляющееся тело, грозно басил:
— Не дадим в обиду Колю! Он достоин лучшей доли!
«Надо бы помириться, — решил Григорий Савельич. —
Худо-бедно, надо». Он чуть отвернулся от окна, вскользь глянул, чем занята Аня. Она переодевалась за дверкой шкафа. Выставлялись, округло двигались нежные, полные локти. Ане стало тесно за дверкой, она попятилась, и Григория Савельича обдало этаким домашним безгрешным теплом, веявшим от ее розово-белых, полных плеч. Он неслышно скользнул к ней, поцеловал в плечо упругая, прохладная после недавнего умывания кожа была освежающе шелковиста.
Аня резко отстранилась, отгородилась от него кофтой.
— Перестань! Противно. — Натягивая кофту, она запуталась, не сразу нашла рукава, еще более раздражилась, но также шепотом, чтобы не слышал Колька, добавила:— Шляешься где-то! Весь опухший, нечистый какой-то, смотреть не могу. — От шепота этого зеленая, пушистая ость кофты вроде как наэлектризовалась, нацелилась на Григория Савельича тоненькими иголками.
— Сразу — шлялся... Не сердись уж, ладно? Что уж теперь...
Аня, отодвинув его, пошла к зеркалу, он попробовал остановить, обнять, она не позволила.
— Приехал Димка. Проговорили — оглянуться не
успел. Ну, чего ты, в самом деле.
Аня не отвечала и, видимо, не собиралась отвечать, хоть краем входить в его объяснения.
Григорий Савельич огорчился: не оценен его порыв, и весь день пройдет под гнетом этого Аниного неудовольствия. Он будет думать о примирении, омрачаясь всякий раз, как подумает о нем, примется звонить, насильно шутить — она, отвечая из людной и шумной регистраторской, будет держаться просто и весело, он утешится, что помилован, и — напрасно: дома его встретит непереносимое молчание. Аня не терпела неуравновешенности в семейной жизни и воевала с нею, как могла; выговаривала, беззаветно ссорилась, надолго отлучала от себя. Григорий Савельич тоже не терпел этой неуравновешенности, хотя всегда бывал причиною ее, но всегда считал, что Аня преувеличивает его провинности, чересчур яро и непримиримо восстает против них.
Григорий Савельич вернулся к окну, раздраженно, громко поворошил шоколадную фольгу, коробки, обертки, Колькины «фантики» — они посыпались, зашуршали по полу.
— Передай, пожалуйста, своим дарителям, что твой
муж ненавидит сладкое. Он обожает «Столичную» и жигулевское пиво. Могли бы, если уж так им нравится, вместо шоколадки подносить пару пива. — Подождал, неоткликнется ли Аня. Нет, не захотела. — Как ты относишься к этой мысли, Анна-мучительница? Анна Ивановна, отвечай. Слышишь, Анечка-Ванечка.
Вроде вздохнула, вроде сказала тихонько: «Отвяжись ты ради бога» — или послышалось? Что ж, дейст-вительно пора отвязаться.
— Колька, готов? Помаршировали.
Было уже ясно, просторно и весело. Перед рассветом погуливал морозец, посвистывал, перекликался с далеким, тонким месяцем, а теперь отступил, затих чистыми легким инеем на зеленой, хрусткой траве, на желтых березовых листьях. Бодро ежились-корявились голенькие тельца кленов, высаженных совсем недавно. Далеко, то ли у пристани, то ли в прибрежных огородах, жгли костер — его вольный дух распространялся по сентябрьскому утру, с какою-то неизъяснимой грустью подчеркивая и выявляя его ясный простор.
И в такое утро Григория Савельича томила какая-то душевная неопределенность, какая-то безотчетная боязнь, неожиданное одиночество, точно утро это вытолкнуло его, выдвинуло своей прозрачной силой на некую пустынную вершину: кричи, зови — никто не отзовется; беги, иди — никто не ждет. Рядом люди, птицы, крики, новый стремительный день, над головой — живой, повлажневший багрянец, и в то же время все далеко, все сторонится его и проносится мимо. Как освободиться от этой странной, непроглядной тревоги?
— Колька, вас на прогулку в рощу водят?
— Дождя нет, так водят.
— В рощу?
— В рощу.
— Слушай, Колян! — Григорий Савельич удержал его за руку, присел, чтобы Колька видел, как он серьезен. — Там же обрыв — я помню! Там до дна метров двадцать будет. Колян! Я тебя очень прошу — не лезь к обрыву, близко не подходи. Вывернется глина или камень бросать будешь. Размахнешься и не удержишься. Что тогда будет? — Григорий Савельич зажмурился и больно сжал Колькину руку.
Тот вырвался, подул на слипшиеся пальцы.
— Вниз полечу. Вверх тормашками. Ну, чего вот сдавил? Даже зло взяло.
— Хоть домой поворачивай. Ты представляешь, что ты говоришь?! Сейчас же попрошу Аллу Семеновну, чтоб тебя в рощу не брали!
— А куда меня денут?
— В ограде будешь сидеть.
— Меня же трусом задразнят.
— Не тебя, а меня. А "я как-нибудь переживу.
— Да мы в другом углу играем. Никто нас и не пускает к обрыву.
— Серьезно, Колян. Не лезь ты туда. Страшно мне, можешь ты это понять?
— Могу, могу! Ку-ку! — Колька запрыгал нетерпеливо, потянул Григория Савельича. — Вот опоздаем, тогда узнаешь. Бояка-собака.
— Ладно. Ты прав, а я, как всегда, нет, — Григорий Савельич вздохнул — ему бы сейчас безоблачную Колькину душу.