Рассказ -"Который состоит из Чудо"!

Долго ждал автобуса, но, увидев медленный, разбухший, как бы ощутив жару и тесноту в нем, отступил, отправился пешком. По-прежнему мешало несогласие этого тихого, славного утра с тревожною, темной мутью в душе.

Попробовал вытеснить ее раздражением против Анн, против женской вздорности. «Обязательно надо сцену устроить! Ведь и себе душу травит, не только мне. Ну, где здравый смысл? Больше сама изведется. Будто первый год живем! Пока хорош — любит, не хорош — не любит. Но любовь-то, елки, все равно остается! Пора бы уж и поумней быть. Великодушней пора быть — вот что! А то никакой милости, сразу казнь. Великодушие-то, может, больше бы меня мучило. Как не совестно, в самом деле».

Но сквозь раздражение то и дело проглядывала трезвая, простенькая мысль, что, в сущности, если бы не Аня, не ее неутомимые старания видеть в нем порядочного и добросовестного человека, то еще неизвестно, в кого бы он превратился со своею склонностью к застольям, пирушкам, пикникам и прочим праздным забавам. «Не обрывала бы на каждом шагу, не восставала бы против каждого пустяка, так я уж давно бы самим собой стал. Плохим, хорошим ли, но самим собой» — так уж жалобно получалось, что Григорий Савельич побыстрее отвлекся.

Навстречу шла женщина, должно быть, недавно смеявшаяся чему-то или чем-то обрадованная. На ее румяном, веснушчатом лице жили еще отблески улыбки: подрагивали губы, чуть удивленно открылись, разлетелись брови, в черных глазах сохранялась веселая ласковая влага. Григорий Савельич неожиданно подумал, что женщина с таким открытым лицом никогда не мучает мужа подозрениями, не угнетает бесцельными ссорами, она добродетельна и всегда сострадает мужчине. Как и положено. Вот если бы судьба могла сдавать назад, шла бы при нужде на попятный, то он мог оказаться сегодня мужем этой женщины. И уж, конечно, она не стала бы омрачать такое утро раздором. Все бы простила, обняла, утешила, осветила бы его состояние теперешней мягкой улыбкой.

«Да, забавно, если бы что-нибудь такое выдумали. Раз — и пожалуйста: другая жизнь, другая жена, другие страсти... Вчера я все-таки отвратительно себя зел. Эти объяснения, эти крики ночные — ну надо же таким идио¬том быть! Она — удивительна, чудо какое-то, а я обхамил, нагличал — ой-е-ей!»

Он чуть не бегом припустил к клубу медиков, чтобы успеть повидать Дмитрия Михайловича и Ирину Алексеевну. Дмитрия Михайловича нашел в курилке.


—           Дима, доброе утро. Если оно, конечно, доброе. Слушай, я головой готов биться — стыд, Дима, жуткий.

—           Да ты уж не убивайся так-то. Почудили, покутили — обойдется, Гриня.

—           Да, да, да, утешай. Ирина Алексеевна-то где? Как я ей в глаза посмотрю?

—           В зале. Серьезно, Гриня. По размышлении трезвом и зрелом мне даже понравилось вчера. Совсем уж закостенели. А тут живая жизнь. Нет, ты молодец.

—           Брось ты!

Когда окликнул Ирину Алексеевну, она вздрогнула, испуганно отпрянула. С какою-то горячей отчужденностью зазеленели глаза.

—           Здравствуйте.

—           Ирина Алексеевна, об одном прошу: не думайте обо мне дурно.

—           Я никак не думаю.

—           Мне так стыдно, что зареветь могу. Извинить не прошу — все ужасно. Если можете, взгляните на вчерашнее как на забавное приключение. Я не хотел вас обидеть, правда-правда. Могу на колени встать. От глубокого раскаяния.

—           Нет, нет! — она приподнялась в кресле. — С вас станется. Хорошо, Григорий Савельич. Пусть забава. Пусть приключение. Не будем вспоминать, бог с вами.

—           Спасибо, Ирина Алексеевна, на добром слове. Вернее, за доброту спасибо. Странно все же человек устроен. Минуту назад мне достаточно было вашего прощения. А вот вы сказали: не будем вспоминать — и стало грустно. Встретились два человека и не будут вспоминать друг друга. Вам не грустно?

—           Перестаньте, Григорий Савельич. Что же вы? Снова?..

—           Сам не знаю. Может, вчера я говорил правду. А сегодня ее боюсь. Ладно. Извините.

—           Будьте здоровы.

 

Через два дня он увидел ее на автобусной остановке. Ирина Алексеевна стояла под желтым сквозящим тополем, несколько в стороне от толпы. Задумалась, потупилась; не слышала скользнувшего по рассыпанным волосам листка — очень одинокой была сейчас Ирина Алексеевна. Он увидел ее, объятую прощальными, желтыми листьями, и за ней — далекое, прозрачно-зеленоватое небо, полого замыкающее улицу. В душе Григория Савельича захолодело что-то, стеснилось. «Потом все рухнет— листва станет жесткой и ломкой, дымом загорчит, истает. А сейчас ничего не разымешь, сейчас смотреть бы да смотреть — морок какой-то, даль недостижимая. Надо же! Как чисто очерчивает ее небо!»

Подошел, поклонился, хотел сказать что-либо приветливо-простое, но вышло с натужной веселостью:

—           Батюшки! Ирина Алексеевна! Я уж и не чаял вас

увидеть. Да, да, да! Рад, и очень. А вы, поди, и смотреть

на меня не можете?

Ее холодное, тонкое лицо медленно порозовело. С пристальным раздумьем посмотрела на Григория Савельича, вроде бы не сразу узнавая.

—           Почему не могу? Что вы, Григорий Савельич! — опять этот странный, взволнованно-надламывающийся голос. — Вовсе нет. Я не ждала. Но теперь вот вижу, и, представьте, никаких отрицательных эмоций. — Она улыбнулась, этак негромко, доверительно, как улыбалась в прошлый раз Дмитрию Михайловичу.

—           Может быть, снова поговорим об искренности? Как вы? Расположены? Давайте будем искренними. Предупреждаю: мне не понравится, если вот сейчас мы постоим, потолчем воду в светской ступе и разойдемся. Не хочу расставаться с вами.

—           Как ни странно, вы тогда были правы. — Ирина Алексеевна опять порозовела.— Я действительно вспоминала вас...

—           Тихим, мирным словом?

—           Не знаю. Скорее, без слов. Во всяком случае, без зла. Я думала... Наверное, вам стыдно потом было? Наверное, вы раскаивались? Что так... бурно... знакомились. А вообще, если вы действительно были искренни, стыдиться не стоило. Бог знает, что я говорю, совсем не так, как думала. Но я не осуждала. Удивлялась...

 

—           Я боялся, Ирина Алексеевна. Вы могли подумать, будто я паясничаю, театр устраиваю, дикостью своей хва¬люсь. Когда думал так — верно, не по себе было. Стыдно. Но я не раскаивался. Сказал и сказал. Значит, подкатило сказать... Вот что, Ирина Алексеевна. Хотите, мороженым угощу? — Григорий Савельич, несколько помявшись, засмеялся. — В ресторан не приглашаю, денег не хватит. Кстати, вы замечали? Все искренние люди, как правило, безденежны и неудачливы.

—           Ну-у, как вы мрачно. А вы не замечали, что в толковых руках искренность — целый капитал. Только успевай разворачиваться.

—           Не замечал и, наверное, не замечу. Вдобавок ко всему еще и бестолков.

—           Вот и хорошо. Не замечайте подольше. Хорошо, хорошо, вовсе не замечайте. Только не хмурьтесь. И не оговаривайте себя. Где же ваше мороженое?

В стеклянном, полупустом зальчике она сняла плащ, бросила на соседний стул — была в темно-синем костюме, в вырезе пылала алая кружевная блузка. В отсветах ее переменчиво жило лицо: вроде бы осунулось, волнующе затеплилось какою-то растерянной покорностью.

—           Садитесь напротив, Григорий Савельич, — опять надламывался ее голос — показалось, тихо и тревожно. — Буду вас слушать, буду на вас смотреть. Хорошо?

—           Между прочим, я тоже люблю слушать. Да, да, да! ' Вижу, вы обескуражены, хотите возмутиться. Напрасно. Не умею я кавалерствовать, Ирина Алексеевна. Развлекать, ухаживать, ублажать. Прямо деревенею весь, когда через силу в остроумцы лезть надо, шутить во что бы то ни стало, соловьем разливаться. Извините, Ирина Алексеевна. Что-то тянет меня сегодня сравняться с землей. Ничего не умею, ничего у меня нет.

—           Стихи наизусть помните?

—           Полностью только одно: «Вот моя деревня»... Могу прочесть.

—           Пока не надо. Анекдоты, загадки знаете?

—           Нет.

—           С Ильфом и Петровым как? Не потягивает за столом цитировать?

—           Упаси  боже!

—           Вальс-чечетку умеете?

—           Не-ет, нет! Помилуйте, Ирина Алексеевна!

. — Наконец-то    встретила    нормального    человека.

 

Хотя... подождите. Раз вы ничего не умеете, значит, вас хлебом не корми, дай про работу поговорить. Ужель, ужель?

—           Грешен, но сегодня не буду. Давайте про жизнь говорить. Милое дело. Кого и как она крутит-вертит. Кому — пироги с маком, кому — лепешки из гнилой картошки.

—           Вот как! Вам не терпится посплетничать?

—           Чтобы сплетничать, Ирина Алексеевна, надо по меньшей мере двух-трех общих знакомых иметь. А мы кого имеем? Несравненного и многострадального Дмитрия Михайловича. Как про него сплетничать? Мне он — друг, вам — начальник.

—           Да уж. Дмитрий Михайлович — начальник, приятный во всех отношениях. Неуязвимый со всех сторон. Стоп, стоп! Молчу. Сплетни всегда начинаются похвальным словом.

—           Так что давайте .про жизнь. Расскажите, как она к вам относится и как вы к ней. Чья вы родом, откуда вы? Про себя всегда интересно рассказывать.

—           Интересно, да нечего. Не жизнь, а анкетные данные. Я воронежская, там родилась, росла, училась. Мать-отец живы, на пенсии. Пенсии маленькие, посему я — бесприданница. Вот что при такой жизни расскажешь? Могу, правда, детство вспоминать, синие ночи, костры, первый бал, первый поцелуй — трогательно, но все, как у всех.

—           Так вы не сибирячка? Можете здесь жить, а можете — там.  Почему-то, думаю, — там. Так?

—           Непременно. Не потому, что здесь плохо, а потому, что там хорошо. Во сне вижу... Ваша очередь, Григорий Савельич.

—           Очень уж вы торопитесь. Все-таки жизнь — не анкета. Душа-то чем жива? Болит, нет ли? Может, страсть ее тайная гложет?

—           Нет, наверное, у меня души, не чувствую ее. Разве что тоскливо иногда — не Знаешь, куда деться. На «Скорую» вот пошла, на полставки, чтоб ночь занимать. Тоска-то в душе помещается или где?

—           В душе, Ирина Алексеевна, в душе. Все в порядке, душа на месте. Только почему тоскует? Чего ей надо? Не спрашивали?

—           Живешь, живешь день за днем — и все хорошо, все ладно. Работа, забот полон рот. Сыта, обутаодета. И ум

 

 

вроде занят: книжками, музыкой. Могу за кандидатскую взяться или заочно еще поучиться. Прямо-таки гармония, сама не нарадуюсь. И вдруг ни с того ни с сего неясно становится. Неясно, как жить, что впереди, кто ждет, куда тороплюсь. Неясно, туманно — ничего мне тогда не надо. Тоска.

—           Скорее, усталость. И тело устало, и душа — не мне вам объяснять, Ирина Алексеевна.

—           Нет, не усталость. Что-то другое. Я плохо объяснила, но что-то другое. Даль туманная, одним словом. Неужели с вами такого не было?

—           Такого — нет. Тоска у меня всегда предметная. По кому-нибудь, по чему-нибудь. Может, просто психика по-иному устроена. Впрочем, я не могу смотреть без какого-то острого, болезненного сознания недостижимости на речные излучины в ивняке, на закаты, на одинокое дерево где-нибудь посреди поля — так сильно желание соединиться с ними, а ты только можешь смотреть. Не могу смотреть на прекрасные женские лица. К примеру, на ваше...

—           Ну, ну, Григорий Савельич. Это уже не про жизнь и, самое главное, ни к чему. Уж больно резкий перепад. Вы лучше скажите: в прошлый раз Дмитрий Михайлович поязвил насчет чиновничества — я заметила, вас задело. Почему? Совершенно невинная шутка. Пора, Григорий Савельич, про себя поговорить.


—           Это уже не про себя, а про работу. А мы договорились. Потом, я в самом деле чиновник, но не хочу им быть. И Дима, по простодушию, жмет на больные мозоли. Ладно, что теперь... Это скучно.

Тем не менее вскоре он рассказывал историю своей службы. Ничего не забыл: ни коварства благодетеля, наобещавшего златые горы, а вместо них — скудные, скучные будни мальчика на побегушках; ни своих честолюбивых надежд соединить администраторскую долю с высокою долею научного подвижника; ни решимости своей порвать с облздравом, с благодетелем, если он не сдержит слова. Григорий Савельич хотел добавить здесь, что завтра же порвет, завтра же потребует удовлетворения, но сдержался, вовремя отрезвел: легко быть запальчивым перед женщиной, но трудно — перед начальством. Рассказ получался пылкий, но несколько отдавал плаксивостью, слишком явно рассчитывал на сочувствие — Григорию Савельичу стало неловко, и тогда он сказал, что все это пустяки, причуды биографии, важно, что ни на секунду он не забывал дело, руки не теряли квалификацию. Он показал ей коробочку с чехословацкими сверлышками, наждачками, пилочками, оставленными ему одним уехавшим стоматологом.


—           Не расстаюсь с ней. В командировке, здесь ли — обязательно выкрою час, вырвусь к креслу. Каждый день. Только руки и утешают. Ничего не забыли. — Он, конечно, привирал, говоря «каждый день», реже, значительно реже он вырывался и утешался, но невозможно было не приврать перед зеленой глубью ее взгляда.

—           Я не знала, что вы стоматолог. Странно, — она легонько потерла пальцами лоб.

—           Вот те раз! Почему! — обиженно-весело вскинулся он.

—           Да так. Непохоже. Я думала, терапевт или рентгенолог... Ой, глупости какие я говорю. Не обращайте внимания.

—           Обманул, выходит? Разочаровал? Ясно. — Он повернулся-к официантке — та, позевывая, сидела за соседним столом.

—           Давно сижу. Закрываемся мы.

На улице было морозно, ветрено и так пустынно, что, казалось, невозможно дойти до тепла, до яркого, домашнего света. Погромыхивали жестяные тарелки на фонарях, качались желтые круги на сером, сухом асфальте, а за кругами чернела, свистела ночь. Ирина Алексеевна крепко и тесно взяла его под руку, он долго не мог приноровиться к ее какому-то прочно неторопливому шагу — неловко получалось, не он ведет, а его ведут. Григорий Савельич остановился.

—           Лучше я вас возьму. Она засмеялась.

—           Хорошо, хорошо. Ведите. Куда глаза глядят. Возле ее дома, на набережной, темень уже свистела

во всю силу ледяных, необъятных легких. Григорий Савельич, смущенный, что она угадала его раздражение, чересчур громко и весело сказал:

— Вот моя деревня, вот мой дом родной... Кстати, Ирина Алексеевна, что это за дом? Общежитие, ведомст¬венная гостиница?

—           Нет. Я лечила одну бабушку в нашей больнице и вроде вылечила. В этом доме квартира ее дочери, а дочь на три года уехала на Север. Вот бабушка и предложила останавливаться    здесь. Даже даром предлагала — вот какая благодарная старушка.

—           Удивительный, редчайший по нашим временам случай. Даром вы не захотели?

—           Конечно. Была бы постоялицей, а теперь — полноправная хозяйка. И на правах таковой спрашиваю: хотите чаю? Вы меня мороженым, я вас — чаем. Так сказать, лед вытесним пламенем. Поквитаемся, Григорий Савельич?

Он подумал, что опять попадет домой черт знает когда, опять виновато заухает сердце, когда откроет дверь Аня, молча горящая, убитая ожиданием, опять он понесет какой-нибудь отвратительный оправдательный вздор. И — невозможно отказаться, сам же, сам, подлец, подошел, сам ужом вился, искренность, видите ли, мороженым охлаждал.

—           Конечно. С удовольствием. — Поднимаясь в квартиру, он клялся, что посидит минуту-другую и откажется, уйдет без чая, но в то же время заглушенно, с обреченностью чувствовал: минуты вполне могут обернуться часами.

Пока Ирина Алексеевна готовила чай,- он сидел на диване, тупо уставившись в черное окно. Слегка покачивало его, подергивало, точно он пристанывал про себя, сдерживая боль. Не хотел и думать, что просидит долго. Й не хотел уходить, жило в нем, не вытеснялось видение золотистого вечера и печально-недостижимого лица Ири¬ны Алексеевны.

Во время медленного устало-молчаливого чаепития Григорий Савельич, чтобы не мучиться и не колебаться больше, придвинулся к Ирине Алексеевне, крепко обнял, крепко, -длительно поцеловал ее влажные, горячие губы.

Отодвинулся, не поднимая глаз, ждал, вновь поддаваясь томительной неопределенности: «Может, выгонит наконец? Туда мне и дорога. А может быть...»

Он поднял глаза — Ирина Алексеевна побледнела, излишне выпрямилась, беспамятной рукой приглаживала и приглаживала волосы. Сидела, закрыв глаза, — чуть подрагивали плечи, немели щеки от этого напряженно-легкого, должно быть, заранее увиденного согласия. Потом молча встала, решительно, быстро прошла в другую комнату.

Григорий Савельич попробовал возмутиться ее решительностью, какою-то врачебной, досадно профессиональной откровенностью и прямотой. «Ну, что ей стоило меня выгнать? Не понимает, что ли, что домой надо, что дурак я, круглый и законченный. Ей до этого дела нет, и правильно, что нет. Милость, благо мне дарят, а я, а я — невозможно!»

Подавленный, растерянный пришел он к ней.

Обнимал прохладное, сильное, ждущее тело и исчезал, леденел в ночном свисте от невыносимого стыда.

—           Прости, пожалуйста... — И уткнулся, зарылся потным, холодным лбом в подушку.

Она наклонилась над ним, приподняла, повернула голову, тихо подула на лоб, погладила. Шепотом, неожиданно ласковым, мягким, понимающим, сказала:

—           Господи. Так я и знала. Удивительно, но я это знала. Упрямый, нервный дуралей... Хороший мой, хороший...

Постепенно освобождалось от тревог сердце, стихал свист за окном, все яснее приближалось ее лицо.

Она приезжала, звонила:

—           Здравствуй, здравствуй, друг зубастый. — Голос надламывался. — Ты придешь?

—           Да, да, да. Здравствуй, рад тебе, приветствую и прочая, и прочая. — Положив трубку, со съежившимся сердцем смотрел на телефон: что на этот раз сказать Анне? Какую выдумать пригородную командировку, очередное заседание или защиту очередной диссертации давнего приятеля?

Проще было бы сказать сейчас Ирине Алексеевне: «Не приду. Ни сегодня, никогда не приду. Все кончено», — и она бы даже не допытывалась, не укоряла, не умоляла, бросила бы трубку, и в самом деле все было бы кончено. Но не мог он так сказать, сердца не хватало: тоже ждет, он сам дал ей право ждать, как же отнять это право? Невозможно.

По дороге он пытался рассудить все наново, утихомирить душу, проветрить ее, аккуратно разобрав по уголкам, закоулкам, полочкам грехи и муки свои. Вот он идет к любовнице, хождение такое было до него и будет после — неужели у всех оно было отравлено и зачернено страхом, оглядкой, ложью? Вздор, что этот искус сладок лишь под запретом, под зыбкой, зловещею тенью накаания. «Да что я плету. Если бы я Аню с Колькой не любил, не был бы привязан к ним, вот тогда было бы про-сто. Вот когда не оглядывался бы. И совестно, так совестно перед Ирой! Никакого ведь чувства у меня, но милая, милая! Ее убьет, если я все так, как есть, скажу. Для нее-то все непросто, она-то любит, и невыносимо обидеть ее. Увяз, увяз. Какой я любовник! Каторжник. Впору на галеры отправить. Там мое место, только там». Ирина Алексеевна встречала в прихожей, снимала шапку, легонько прижималась:

—           Озяб? Устал? — гладила лоб его, щеки, как бы расправляла, счищала дневную хмурь, путала, ерошила волосы. — Расстроен чем-то? Угнетен? — Кружила и кружила, льнула — легонько хмелела голова от нежного, неизъяснимо-печального ветерка.

—           Ну, что ты, право? Что ты? — терялся он. — Подожди! Ты где-то веешь, паришь — не надо так.

—           Нет, надо, надо! И не где-то, а над тобой. Вею, замираю. Не знаю ничего. Не знаю. Хочешь, к сердцу прижму, к черту пошлю. Дай поцелую. Вот сюда и сюда.

Иногда любовное вдохновение оставляло ее, она мрачнела, забивалась в угол тахты, куталась в черное, с причудливыми белыми цветами покрывало — холодно розовели плечи и округлялись, горяще светлели зеленые глаза. Она спрашивала с какою-то гневливою пристальностью:

—           Ты меня любишь?

—           Ну, Ира. Честное слово, неуместный вопрос. Из школьных прогулок. Даже забавно.

—           Нет, ты не увиливай. Отвечай: ты любишь меня?

—           Я очень хорошо к тебе отношусь. Очень.

—           А жену любишь?

—           Да, — как можно тверже и четче отвечал он.

—           Зачем тогда ко мне ходишь?

—           Потому что дурак набитый.

—           Что тебе надо от меня?

—           Ничего.

—           Познакомь меня с женой. Я хочу с ней познакомиться. Может, мы станем подругами. Ты не против?

Он взвивался:

—           Ужас какой-то! Прекрати! Если это шутка, то очень дурная, если серьезно — ты с ума сошла.

—           Почему, Гришенька? Прятаться мне надоело, подпольщицей быть устала. Все жду и жду тебя. Зачем жду?

Ирина Алексеевна то ли спохватывалась, то ли проходил приступ этого мрачного любопытства, но снова тянулась к нему:

—           Люблю тебя, Гришенька, и злым. Так у тебя брови мечутся, так губы смешно топырятся — у-у, взяла бы

и съела.

Он, не остыв еще, не поддавался, сидел, набычившись, уклоняясь от ее руки.

—           Давно хочу спросить, почему ты не замужем? Нет, почему не выходишь?

—           Тебя ждала. А теперь некогда.

—           Я — серьезно.

—           Не знаю, Гриша. Не думала. Да и не хотела. Успею... Хотя могла бы. Помнишь, я удивилась, что ты стоматолог. Сказала еще, что не похож? В институте училась с одним парнем, считали нас женихом и невестой, но я не хотела замуж и отказала ему. До сих пор письма пишет, два раза в месяц, и в каждом спрашивает: когда же я передумаю. Я, говорит, терпеливый и буду ждать. Так вот, он тоже стоматолог. Потому и сказала тогда, что не похож ты.

—           Два раза в месяц?! Большой педант, даже завидно. Почему бы тебе в самом деле не передумать?

—           Хватит, Гриша. Не надо. Никак почему-то не переду мыв а ется.

Сходило порой на нее бурное умиление, превращав-шее ласки ее в столь порывистый и беспорядочный натиск, что Григорий Савельич пугался и осторожно отстранялся от них. Тогда Ирина Алексеевна сжимала в ладонях его лицо и, видимо, все еще не опомнившись, приговаривала непривычно тонким, плачущим голосом:

—           Капелька моя! Чутелька! — сюсюканье это так не

вязалось с ее крупным, сильным телом, что Григорий Савельич недовольно морщился.

Но чаще всего лицо ее было бледным, отрешенно-тревожным. Закрыв глаза, запутав пальцы в его волосах, тихо и грустно вздыхала:

—           Ах, боже мой, все равно я тебя люблю. Он допытывался:

—           Почему — «все равно»? Почему?

—           Ах, боже мой...

Завяз Григорий Савельич, окончательно заврался, смотреть на него тошно стало, и однажды утром, когда он вновь бубнил жалкие, неверные слова, Аня так и сказала:

 

—           Смотреть на Тебя тошно. Что ты все юлишь, мельтешишь, в глаза не смотришь? Мелко, гадко живешь. Взял бы, если так уж тебя тянет, закатился бы куда-нибудь не неделю, погулял, попировал. Да не один, с любовницей. Как раньше говорили, душу бы под бубенцы отвел. Так хоть размах бы какой-то чувствовался, лихость. А то серо, по-мышиному. Хвать крошку — ив норку, нету меня.

—           Что за глупости, Аня? Какая любовница, — вяло пробормотал Григорий Савельич и показал глазами на Кольку. Тот сидел смирно, старательно ковырял кашу и будто не слушал, но кто же не знает, какие у Кольки длинные и хваткие уши.

—           Пусть слышит. Я устала уже объяснять, где папа. Может, никакого папы и не надо. Хуже теперешнего жить не будем. Ты понимаешь, что ты уже не нужен становишься?

—           Аня, пожалуйста, не преувеличивай.

—           Эх, Гриша, Гриша. Какой же ты замызганный стал. И слова откапываешь какие-то замызганные: не пре-у-вели-чи-вай! Все отговориться хочешь. Нет уж, не выйдет. Выбирай, Гриша: или мы, или теперешняя твоя Жизнь...

—           Ладно, хватит! — Он вскочил. — Сыну морали читай. Больше пользы будет. И тактичнее. — Схватил шапку, пальто — убежал. Хлесткий утренник вышибал слезы. Григорий Савельич бежал и только головой крутил: права, совершенно права, нарочно вспыхнул, чтоб со стыда не провалиться. «Все, все! Кончено, к черту. Освободиться, вздохнуть — Аня, Аня, как ты права!»

На службе, отдышавшись, сразу же отправился к «благодетелю»:

—           Лев Андреич, здравствуйте.    Я пришел сказать...

Кашеваров приложил палец к губам: «Тс-с».

—           Два слова осталось. Присядьте, Григорий Савельич. Потом, как говорят студенты, и общнемся.

Григорий Савельич напряженно присел на краешек, чтобы не сбиться, не остыть, глаз не сводил с Кашеварова. Тот, подняв очки на лоб, сочинял какую-то бумагу. Морщинистый, бледно-бронзовый от сплошных веснушек, Кашеваров пожевал губами, видимо на вкус пробуя недописанные слова. Постучал рыжими пальцами по столу, поднял дымчато-голубые, чуть осоловевшие, глаза:

 

—           Нет, сбили, Григорий Савельич. Итак, вы пришли сказать, что едет ревизор.

—           Я хочу уволиться, Лев Андреич.

—           Да?! — Кашеваров передвинул очки на глаза.— Подыскали что-то интересное?

—           Подыскивать собирались вы, Лев Андреич. Простите за напоминание. Я же просто хочу уволиться и податься в рядовые.

—' Но я все помню, Григорий Савельич. Если вы таким образом хотите ускорить дело, то я очень огорчен.

—           Что вы, Лев Андреич. Никакого нажима, никаких

обид. Хочу живого и ясного дела. Бумаг больше видеть

не  могу — аллергический зуд вызывают.

—           К сожалению, бумаги, будут везде.

—           Их можно терпеть, когда занят еще чем-то.

—           Уверяю вас, вы нигде больше не научитесь деловой выдержке, терпению, если хотите, тонкостям бюрократической дипломатии. Может быть, для постижения этой науки я и держу вас так долго в черном теле.

—           Пока я ее постигну, я побелею. Тогда я буду занимать место, а сейчас я буду работать. Это так очевидно, что только руками разводишь, как очевидностью этой пренебрегают.

—           Хорошо, Григорий Савельич. Я вижу, вы все хорошо продумали. Давайте сделаем так: поезжайте по своей епархии, проверьте, так сказать, насколько видимость соответствует действительности, подготовьте место к сдаче и по пути проветритесь. Думаю, месяца вам хватит. А я по-прежнему буду думать о вас.

«Черт с ним, с месяцем и с Кашеваровым. Перебьюсь. В любом случае, здесь меня не будет. И на том спасибо. А завтра в Аргутино. Скажу. Не знаю как, но все скажу и Ирине».

 

Уже прохватывало прощальным ветром. Григорий Савельич перед автобусом зашел на базар, купил белых, с едва уловимой печальной желтцой, хризантем. Спрятал за пазуху от жгучих ноябрьских сумерек, а когда попал в автобусное тепло, выпростал цветы, расправил примятые лепестки. Расправлял осторожно и долго — время проходило бездумно и быстро. Но все-таки до Ар-гутина занятия этого не хватило. Пришлось опять подумать: как скажет, с чего начнет, как она поникнет и отзовется. Григорий Савельич посмотрел в окно, заросшее льдистым куржаком, и с удовольствием отвлекся: подышал на лед, поскреб пальцем, пробился к стеклу, припал — одна темень летела мимо.

В Аргутине автобус остановился у почты. Под ее радужно-сизыми фонарями поплясывали, попрыгивали встречающие — мороз перегнал автобус, уже и здесь поджидал Григория Савельича. Он не хотел встречаться с Дмитрием Михайловичем и спросил у женщин на почтовом крыльце, где искать Ирину Алексеевну. Оживились, объяснили, показали — Григорий Савельич усмехнулся, представив, как сейчас же за его спиной вырастет молва: к докторше жених приехал.

Стекленели, скользили подошвы — чуть не упал у крыльца, искорежился, перегнулся, руками замахал. Выпали и рассыпались цветы, он не сразу заметил, а заметив, бросился на коленях собирать, чертыхался, судорожно пуговицы рвал, заталкивая цветы под мышку, чтоб быстрее согрелись.

Ирина Алексеевна ахнула, отступила, присела на табуретку, зажмурившись, потрясла головой:

—           Молодец, какой ты молодец! — посидела еще, все не веря, и уж потом только закружилась, заластилась.

Когда он, отвернувшись, собрал цветы за пазухой в букет и, выхватив, преподнес, она вмиг густо покраскеда, заблестели влажно глаза.

—           Спасибо, Гриша. — Сбегала в комнату за кувшином. — Ой, почему они чернеют?

Григорий Савельич, виновато улыбаясь, объяснил.

—           Так, так, Григорий Савельич. Черные цветы в черную ночь от черной души. За-пом-ним. Ну, ну, ладно.

Все равно, радость безмерная. И причина есть. Вообще

первый букет за здешнюю жизнь, и от тебя — первый.

Зимой. Замечательно!.. Как это ты вырвался?

Рассказывая, наконец снял пальто, разулся — закололо, защипало, защекотало прихваченные морозом пальцы. Он сел на порог, обхватил их ладонями и не видел, что у Ирины Алексеевны на мгновение остыли, понимающе и устало, глаза.

—           Обморозил?! Сейчас мы тебя спиртиком...

—           Нет, чуть-чуть... Мадам держит спирт? На дому? Ограбят.

—           Не успеют. Пир пойдет горой, и ничего не останется. Согласись, пир необходим. Все-таки ты — редкий гость. Если не сказать: редчайший. И неповторимый. — Она опять посмотрела на него, отвернувшегося к приемнику, пристально, понимающе и устало.

—           Надеюсь, ты не собираешься звать Дмитрия Михайловича?

—           Только хотела спросить, не сбегать ли...

—           Успею, завтра увидимся. Причем ближе к вечеру. Знаешь, почему? Как мороз отпустит, давай побродим, пошатаемся по вашим окрестностям. Сможешь освободиться?

—           Хорошо. С утра схожу, договорюсь — ты еще спать будешь. Побродим, конечно, побродим.

«Лучше на воле скажу. На воле легче. Сегодня и без отравы можно обойтись. Завтра, завтра, не сегодня... Да уж лентяй черта с два в такую историю влипнет».

Похожие фото (0)
Рассказ о сорока разбойниках!
Было отличное время и армия одерживала новые и новые победы в гражданской войне. Пример рабочих и крестьян Советской России вдохновлял угнетенные народы Востока. Ленинский Декрет о мире отменил все тайные договоры царского правительства, в том числе
Рассказ -
Звонил старый товарищ: —           Григорий Савельич? Привет, Гриня-я! Голос у тебя — медь, бронза. Потяжелел, потяжелел! —           У, Дима! С приездом. Это от волнения — тебя узнал. Ты куда пропал? —           А! Долго рассказывать. Пластаюсь и
Что будет -
Чем ортодоксальнее вероучение, тем больше расходится оно постепенно с реальной жизнью и тем труднее ему заставить своих последователей продолжать верить в застывшие догмы. Возникает острая потребность в модернизации, приспособлении к изменившимся
Поэтика романа -Что интересного в литературе читать?
Повествование о современности в романе постоянно перемежается главами о прошлом: то вспоминает свою жизнь Вихров, то его сестра Таиска рассказывает Поле о недостающих эпизодах из прошлого ее отца, то «поправляет» геров (Грацианского) сам автор,
Рассказ о том что нужно читать или почему интересно читать?
Философский смысл существования в романе образов-антиподов — Вихров — Грацианский раскрывается в сопоставлении «Русского леса» с «Двойником» Достоевского. Исследователи уже приближаются к осмыслению этой темы. Один из них пишет: «У Ярославнова есть
В спорте вся сила-Это путь к победе!
Еще пробежали километра два и наконец-то повернули назад. Возвращались медленно, иногда переходили на пеший шаг. Никогда прежде не знал Виктор Широков такой усталости. Как только объявили отбой, ?да удалось сложить аккуратно форму на табуретке,
Информация
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.
Популярное
Реклама